Мускат мгновенно стушевался.
— Простите, pere. Я… мне не следовало так говорить. — Притворяясь искренним, он обнажил в улыбке желтые, как старинная слоновая кость, зубы. — Не думайте, будто она мне безразлична, pere. Как-никак я же хочу, чтобы она вернулась, так?
Разумеется. Чтобы было кому готовить для него, гладить его одежду, работать в его кафе. И чтобы доказать своим приятелям, что Поль-Мари Мускат никому, ни единой живой душе, не позволит выставить себя дураком. Мне отвратительно его лицемерие. Однако вернуть ее в лоно семьи должно. В этом по крайней мере я с ним согласен. Но совсем по другим причинам.
— Такими идиотскими способами, какие избрал ты, Мускат, — резко сказал я, — жен не возвращают.
Он возмутился:
— Я не вижу необходимости…
— Не будь дураком.
Боже, pere, какое же нужно терпение с такими людьми?
— Угрозы, брань, постыдный пьяный дебош вчера ночью? Думаешь, этим можно чего-то добиться?
— А что, я должен был «спасибо» ей сказать? — не сдавался он. — Все теперь только и судачат о том, что меня бросила жена. А эта наглая сучка Роше… — Его злобные глазки сощурились за стеклами очков в тонкой металлической оправе. — Поделом ей будет, если что-то случится с ее писаной шоколадной, — решительно заявил он. — Навсегда избавимся от этой стервы.
Я пристально посмотрел на него:
— Вот как?
Он высказывал вслух почти мои собственные мысли, топ pere. Да поможет мне Бог, но когда я смотрел на пылающее судно… Варварский восторг, наполнивший меня, недостоин моего призвания; я не должен испытывать таких языческих чувств. И я боролся с ними, pere, давил их в себе в предрассветные часы, выкорчевывал, но они, как одуванчики, вновь прорастали, укрепляясь в душе своими цепкими корешками. Наверно, поэтому — потому что я понимал — я ответил ему резче, чем намеревался.
— Что ты задумал, Мускат?
Он что-то пробормотал себе под нос.
— Вероятно, пожар? «Случайное» возгорание? — Меня распирал гнев. Я ощущал во рту его металлический и одновременно сладковато-гнилой привкус. — Как тот пожар, что избавил нас от цыган?
Он самодовольно ухмыльнулся.
— Может быть. Некоторые из этих старых домов готовы вспыхнуть сами собой.
— А теперь послушай меня. — Меня вдруг объял ужас при мысли о том, что он принял мое молчание в тот вечер за одобрение. — Если я только подумаю, заподозрю, — вне исповедальни, — что ты сотворил нечто подобное… если что-нибудь случится с тем магазином… — Я взял его за плечо, впиваясь пальцами в мясистую плоть.
Мускат обиженно надулся.
— Но, pere… вы же сами сказали, что…
— Я ничего не говорил! — Мой голос рассыпчатым эхом — та-та-та — прокатился по площади, и я поспешил сбавить тон. — Безусловно, я никогда и не подразумевал, чтобы ты… — Я прокашлялся, потому что в горле внезапно скопилась мокрота. — Мы живем не в Средневековье, Мускат, — отчеканил я. — Никто не вправе толковать законы Божьи в угоду личным интересам. Равно как и государственные, — веско добавил я, глядя ему в лицо. Белки в уголках его глаз такие же желтые, как и его зубы. — Надеюсь, мы понимаем друг друга?
— Да, топ pere, — угрюмо ответил он.
— Так вот: если что-нибудь случится, Мускат, хоть что-нибудь — окно разобьется, что-то загорится — любая неприятность…
Я выше его на целую голову. Я моложе его, здоровее. Он ежится, инстинктивно реагируя на угрозу физического насилия. Я несильно пихнул его, и он спиной отлетел к каменной стене. Я едва сдерживаю свой гнев. Как он посмел — как он посмел! — взять на себя мою роль, pere? Жалкое ничтожество. Поставил меня в такое положение, когда я вынужден официально защищать женщину, которую считаю своим врагом. Усилием воли я беру себя в руки.
— Держись подальше от этого магазина, Мускат. Если что-то и придется предпринять, я это сделаю сам. Ясно?
— Да, pere, — уже более робко отвечает он, наконец-то остудив свой пыл.
— Я сам все улажу.
Три недели до ее праздника шоколада. Это все, что мне осталось. Три недели на то, чтобы придумать, как нейтрализовать ее влияние. В своих проповедях я осуждаю ее, но тем самым только подвергаю осмеянию себя самого. Шоколад, говорят мне, это не категория нравственности. Даже Клэрмоны считают, что я поднял шум из-за пустяка. Она с глупой жеманной улыбкой и притворным участием в лице непрестанно замечает мне, что вид у меня переутомленный, он открыто смеется. А сама Вианн Роше и вовсе не обращает внимания на мои усилия. Причем она даже не стремится ассимилироваться в нашем обществе. Наоборот, всячески подчеркивает свою чужеродность. Выкрикивает мне дерзкие приветствия через всю площадь, поощряет эксцентричность таких, как Арманда, и сумасбродство детей, следующих за ней по пятам. Она выделяется даже в толпе. Если все размеренно шагают по улице, то она обязательно бежит. Бросаются в глаза ее волосы, ее одежда, неизменно развевающиеся на ветру. Все ее наряды совершенно безумных расцветок — оранжевые, желтые, в горошек, в цветочек. В мире дикой природы попугай, затесавшийся в стаю воробьев, вскоре был бы растерзан за свое яркое оперение, а к ней все относятся с симпатией, даже с восхищением. То, что обычно вызывает укоризну, в ее исполнении воспринимается без осуждения, лишь только потому, что она — Вианн. Даже Клэрмон не может устоять перед ее чарами, а неприязнь, выказываемая его женой, не имеет ничего общего с моральным превосходством — это обычная зависть, что делает Каро мало чести. Вианн Роше по крайней мере не лицемерка, использующая слово Божье для укрепления своего положения в обществе. Однако подобная мысль, — подразумевающая, как оно и есть на самом деле, что я испытываю расположение, даже благоволю к этой женщине, что мне, как священнику, непозволительно, — весьма опасна для меня. Я не вправе кого бы то ни было любить или жаловать. Гнев и благосклонность для меня одинаково неприемлемы. Я должен сохранять беспристрастность — ради своей паствы и церкви. Это мои главные приоритеты.